о желании жить, умении ждать и чувстве долга, большем чем свобода

Я смотрю на неё: маленькую, крепкую, плотную — очень земную и “здешнюю”. Вспоминаю, как она три дня тут жила, обустраивалась, обживалась. Сама, сама. Не забирала много внимания, не требовала присутствия, не переживала взахлеб и навзрыд, не сопротивлялась ничему. Принесла себе плед и подушки, кружку, фрукты, бумажные полотенца — нет, не только себе. Делилась, подкладывала под других, окутывала, гладила. Угощала. 

В терапевтических группах, особенно телесных, особенно там, где мы работаем с глубоким регрессом, очень заметно, как люди выстраивают отношения с реальностью. Есть те, кто считает, что мир им должен и те, кто всегда на краю, с сухариком в руке — вдруг выгонят. Есть те, кто воюют и защищаются, кто никому не доверяет и никого не ждет. Те, кто всегда обо всех заботятся тоже есть.

Не то чтобы она о себе забывала — не забывала. Но и ни разу за это время не была погружена только в свой процесс. Даже я в какой-то момент начала воспринимать её, как помощницу — мою помощницу — мамину помощницу. Начала, и спохватилась.

И вот она стоит, хорошая старшая сестра, маленькая и плотная, покачивается с носков на пятки  и наоборот, тихо вздыхает, как бы вглубь себя. Кивает, шевелит губами. 

Так бывает — люди разговаривают перед тем, как войти в круг: торгуются, спорят, негодуют, ругаются. Бывает и наоборот — молчат — но часто, чаще — разговаривают. Со мной, с родителями, с собой — маленькими и большими, с осколками прошлого, с Ним, вселенной, мирозданием. Спрашивают о смыслах, плачут свою боль, скрипят зубами вынужденность и застывают в ненужности. Иронизируют.

Её разговор был тихим и смиренным, будто она давно уже не надеялась на то, что собеседник существует. Так шепчут заговор, поют многочасовую мантру. Так тоскливо читают молитву, без сил и надежды, чтобы скоротать время. Она закончила, последний раз сухо кивнула-клюнула и перенесла вес на одну ногу — верный признак, что сейчас человек будет шагать вперед, переступая, преодолевая препятствие — тем большее, чем с большей неохотой он двигается.

-Ты не должна, — я подхожу к её правому плечу и касаюсь предплечья — не должна.

Она изумленно поворачивается, смотрит мне в глаза и замирает на время — может на несколько секунд, может на личную, непосчитанную, вечность. Сначала краснеет кожа на её груди, потом начинают тянуться к ушам плечи, она быстро-быстро моргает в попытке удержать слёзы, смотрит-смотрит-смотрит — не отрываясь смотрит в меня, в это невесть откуда взявшееся разрешение, в собственную крепкую и напряженную жизнь: ответственную и необременительную ни для кого. Смотрит, а потом закрывает глаза и стекает, сползает на пол, ложится на нём безвольной, необязательной, никому ничего не обязанной кучей, плачет навзрыд, не останавливаясь, долго-долго — пошел счет на вторую вечность — сколько слёз ей нужно было разместить в этом я-не-должна месте.  

Она плачет, а мы ждём. 

Иногда у мира нет никакой другой работы — кроме как ждать. Иногда у терапевта нет большей задачи, чем быть в паузе. Но — быть: активно делать ничего. Дышать. Перебирать в пальцах бусины-минуты, считать вдохи и выдохи, разглядывать облака и звёзды отдельно взятого человека. Ждать, и знать, что любой выбор — правильный и единственно возможный. И что даже если ты появился на свет, чтобы стать чьим-то помощником, светочем, опорой, чьим-то смыслом жизни или единственной любовью — ты можешь собраться с силами и решить, что ничего и никому не должен более. И что всем уже всё отдал.

Где-то в категориях третьей вечности, но не более, чем пятнадцать минут спустя, она поднимается, находит глазами меня и улыбается.

-Я не должна больше. Я хочу.

И делает свой шаг.